Шестидесятые годы закончились в августе 68-го

Дата: 13 октября 2018 в 02:12

По сообщению сайта Радио Свобода

Шестидесятые годы закончились в августе 68-го

Во второй части этого выпуска:

Передача из цикла «Художник и политика». Разговор с московским поэтом Львом Рубинштейном.

«Мои любимые пластинки» с украинской писательницей Оксаной Забужко

SoundCloud

Воспоминания о шестидесятых годах прошлого столетия. Рассказывают литератор Мирон Петровский, художница Ирина Вышеславская, филолог Арнольд Лесовой. Передача Ирины Колесниковой. (Киев).

Мирон Петровский:

–Хронологически 60-е годы не совпадают с календарем, они начались вскоре после ХХ съезда венгерским восстанием 1956 года и, в сущности, закончились вступлением советских войск в Чехословакию в августе 1968 года. По странному совпадению буквально в те самые дни, когда Никита Сергеевич Хрущев произносил свою знаменитую, на долгое время засекреченную речь о Сталине на ХХ съезде, буквально в эти же дни судили нескольких моих киевских друзей, которые, начитавшись романа «Каждый умирает в одиночку» Ганса Фаллады, писали антисталинского содержания открытки и бросали их в почтовые ящики, подобно героям этого романа. На этом процессе я был единственным свидетелем защиты. Я пытался объяснить суду, что для мальчиков, которые занимались этим делом, это было своего рода игрой. Судьи смотрели на меня как на идиотика. Я просто жил в этом мире, в этой стране, этот мир я познавал не из газет. Хотя самое главное о советской власти я понял именно из газет, более того, из главной коммунистической газеты «Правда». Как только появилась возможность, я пошел в библиотеку, стал читать газету «Правда» последовательно с начала 20-х годов. Происходит очень забавная вещь: газета врет ежедневно, но читатель помнит сегодняшнюю и максимум вчерашнюю газету. Значит через несколько дней уже можно врать по-другому, и читатель не воспринимает это как другую ложь, он воспринимает это как продолжение той же линии. Но если читать газету не со скоростью день в день, а со скоростью, скажем, год в неделю, все эти изгибы вранья становятся немедленно заметными. Я увидел, что из заведомо лживой информации можно извлекать безоговорочно достоверные сведения.

–Мирон Семенович, а вы могли с кем-то поделиться на эту тему? У вас были единомышленники, друзья, которые вас не сдадут?

–Разговаривать, честно говоря, было не с кем. Мои родители были коммунистами с дореволюционным стажем, совершенно изверившимися в той идее, которой они, как им казалось, посвятили свою жизнь. Отец реагировал на все эпохальные события уходом в молчание, он был очень неразговорчив. Друзья? Да, такие друзья были. Скажем, в начале 60-х годов я ушел с работы, потому что у меня появилась надежда на издание книжечки. По тем временам издать книжечку — это было событием оглушительным. По вечерам ко мне раз в неделю, раз в две недели приходили мои сверстники, мои друзья из мединститута, из университета. Это кончилось катастрофой. Мне очень льстило внимание дипломированных специалистов-филологов, когда они выражали желание навестить меня, я воспринимал это с гордостью, а они работали на два фронта: приходя ко мне, они говорили комплименты, просили тексты, а потом эти тексты мне были предъявлены в областном КГБ. В конце 1959 года в одной из киевских газет «Сталинское племя», мы ее называли «Сталинское вымя» или «Наше племя», появился оглушительный фельетон, в котором мне чего только ни приписывалось. Потом выяснилось, что журналист по распоряжению, как говорится, компетентных органов соединил тот неформальный кружок, который собирался у меня в доме, с какими-то другими, я бы сказал, сексуально-революционными кружками. Меня и моих друзей в течение 12 часов непрерывно качали, добиваясь каких-то признаний. Мы были совершенно ошеломлены, потому что не знали за собой решительно никакой вины. Те разговоры, которые мы вели в ту пору, были как бы на среднегазетном уровне. Потом, когда это все закончилось, я попросился на прием к полковнику Мережко, который вел это дело, показал ему, что это же все вранье, ничего не было из того, что у вас здесь написано. Он всячески отбивался, а потом произнес фразу, которая мне очень многое объяснила. Он сказал так: «Ну, конечно, вы правы, но ведь нам нужно воспитывать молодежь на конкретных примерах.

Газеты «Правда» и «Сталинское племя»

Ирина Макарова-Вышеславская:

–Меня, слава богу, никогда не таскали непосредственно в КГБ, зато моего мужа — да. Когда были студентами, собирались в библиотеке просто разговаривать о прочитанном, таскали за это. После венгерского дела решили раскрыть такие же дела у нас, создавая их практически из воздуха. Ведь это все началось с писателей венгерских. Украинцев, поскольку их подобная деятельность была связана уже с националистической идеей, их просто посадили многих. И не только их. У меня в Ленинграде были подобные знакомые латыши. Я однажды пришла в университет, была потрясена, войдя в здание университета ленинградского, я увидела дверь, на которой написано «Особый отдел», на филфаке. У нас в академии этого не было.

Ирина Леонидовна Макарова-Вышеславская — художник. В начале 60-х училась в Ленинградской академии художеств, в 1967-м по семейным обстоятельствам перевелась в киевский художественный институт.

–В Ленинграде в студенческой среде нашей было колоссальное увлечение серьезной музыкой. Танцевали мы рок-н-ролл, обожаю до сих пор, но слушать ходили мы только симфоническую музыку. Я всегда там встречала нашего ректора Орешникова на этих концертах. Каждое воскресенье мы ходили в Эрмитаж, естественно, и тоже я его там встречала. Его за это очень уважала, потому что в Русском музее или в Национальном в Киеве я никогда не встречала ни одного своего преподавателя. Как-то совсем иначе люди разговаривали. Даже наши преподаватели говорили об искусстве языком искусства, они не говорили какие-то глупости типа: «возьми в два раза желтее». Или: «чтобы заработать на хлеб с маслом, надо писать быстрее». Это в Киеве было: «вот вы пишете, мазь-мазь», «чтобы заработать на жизнь, надо мазь-мазь-мазь». В Киеве очень тяжело мне было, не принимали в Союз художников, четыре раза я поступала, просто не подходила моя живопись. Да, буржуазное влияние, говорили. Конечно, это не был соцреализм, как положено. Но потом, чтобы поступить, я постаралась, стала себя ломать, все пыталась писать рабочих. Моих рабочих тоже не принимали на выставки, еще больше это вызывало раздражение.

Мирон Петровский:

–Для того, чтобы прикончить человека в ту эпоху, вовсе не нужно было сажать его в тюрьму или лагерь, можно было просто уволить его с работы. В обществе, где все рабочие места принадлежат государству, достаточно человека с желтым билетом выгнать с одной работы, чтобы он благополучно погиб от нищеты, от голода, бесхлебья. Очевидно, у меня уже в ту пору сложилась такая репутация, что на работу меня решительно нигде не брали. Я работал в многотиражных газетках вузовских — это были все временные работы, потому что меня брали тогда, когда кто-то уходил в отпуск. Я в ту пору очень любил людей, которые уходили в отпуск, особенно в декретный, потому что тогда я имел возможность поработать на одном месяце три месяца кряду.

–Как вам удавалось выжить?

–Вы знаете, мы жили не в советском обществе, мы жили в русском языке.

Ирина Колесникова:

В 60-е годы в закрытой советской стране существовала форма внутренней эмиграции. Для кого-то это был действительно русский язык, для кого-то горы и турпоходы, а для следующего моего собеседника это была поездка в Город Солнца.

Арнольд Лесовой:

–В новосибирский Академгородок я поехал в 1964 году, когда я окончил среднюю школу. Поехало туда около 40 человек из Черновцов. Все они были или очень крепкие хорошисты или отличники, знали, что они не поступят в Черновцах, не поступят в Киеве, не поступят в Москве. Они практически все были евреями. Меня заранее предупредили, что золотую медаль мне не могут дать. Поэтому, когда я написал сочинение «По всей Вселенной ширится шествие мыслей, слов и дел Ильича», (цитата из Маяковского), мне записали: «Грамотность 5, содержание 4 (не отражена роль Ленина в Африке)». Я получил 4 т.е. серебряную медаль. Рассказываю это только для того, чтобы описать с каким настроением я ехал в Сибирь. Мы все были щенки. Меня туда приятель повез. Он не говорил такими словами, но идея была приблизительно такая: вот тут темный мир, а есть такое место под названием Аркадия, или Эльдорадо, или Город Солнца Кампанеллы, или что-то в таком духе, где все не так. Все уже уничтожено на Украине, все уже уничтожено в Европе, а в Сибири туда все еще не докатилось. Там живут люди совершенно неземные, там какая-то невероятная специальность — математическая лингвистика. Мы будем там заниматься расшифровкой древних письменностей, лингвистикой космоса. Это если пришельцы придут, надо будет их как-то переводить, чтобы все человечество поняло. Кроме того, там можно все, там не надо оглядываться по сторонам, когда рассказываешь анекдот и так далее. Поступили все. Только кто-то захотел стать великим физиком, кто-то великим химиком, не все гуманитариями ехали. Важнее оказалось другое, важнее оказалось, что это и была Аркадия, и было Эльдорадо, и был Город Солнца в нашем тогдашнем ощущении. Лес, внутри дома. Строителям запретили строить дома, чтобы краны могли разворачиваться. Там просто дом был и на расстоянии, допустим, 10 метров со всех сторон лес. Там была исключительно молодежь, пожилых там практически не было, кроме академиков, которые заварили эту кашу. В основном это были русские ребята, было много сибиряков. Многие специально поехали из европейской части России за своими учителями. Это действительно был город интернациональный. Те тяжёлые мысли, с которыми эти черновчане приехали туда, рассеялись через пару дней. После этого мы все об этом забыли. Помните кадры, когда поэты читают в Политехническом музее стихи? Просто физически ощущается атмосфера того, что происходило в зале. А в Академгородке такое состояние эйфории было непрерывно, год за годом. И слова были какие-то, как будто бы из романов Стругацких — СОАН, Сибирское отделение Академии наук. Как будто ты живешь в Древнем Египте или в каком-то фантастическом романе.

Творческий вечер поэта Евгения Евтушенко в Политехе, 1964 год

–Ирина Леонидовна, как любили в то время, могли бы вспомнить какую-то свою романтическую историю? Как ухаживали?

–Очень красиво, по-моему. У меня был сокурсник, который в меня влюбился — это был исключительно артистичный человек. Однажды я сдаю экзамены на кафедре, кстати, марксизма-ленинизма, не сдаю, а готовлюсь, подошла к окну, передо мной набережная Невы, сфинксы. Думаю: о боже, весна, а я тут должна долбить эти съезды. Вдруг идет он по улице, увидел меня и сразу полез вверх, бельэтаж высоко, цоколь высокий. Он полез, зацепился за окно и говорит мне: «Я уже снял дом на острове. Мы туда едем сейчас на два дня немедленно». Я до сих пор жалею, что я не поехала на этот остров. Когда я уже улетала в Киев, решила выйти замуж за другого, он влез в самолет, чтобы меня провожать. Это же трудно без билета, я была потрясена. Очень красивый человек был, высокий блондин с темными глазами. Он потом стал знаменитым художником — Слава Блинов. Но больше всего в нашей среде были популярны отношения между мужчиной и женщиной, как это было в Серебряный век среди поэтов и художников. Это сложные отношения, даже иногда душераздирающие. Вероятно, мы себя ощущали поколением, на которое возложена миссия культурной связи между поколениями, которые были перед нами, и те, которые придут. Что мы застали, мы, художники, которые ищут прекрасное? Мы застали руины. Но все-таки они еще стояли, их еще не снесли. Изумительные церкви, дворцы. Все это мы, во-первых, выискивали, изучали, что могли, еще и спасали. Например, мебель. Если бы было побольше денег или места хотя бы, можно было бы стать очень удачливыми коллекционерами. Были свалки в Ленинграде завалены шедеврами, красной мебелью. В комиссионках рисунки Кипренского продавались, почти ничего не стоили. Когда я захотела изучать историю мебели, взялся мне несколько уроков частных провести изумительный Владислав Михайлович Глинка, который заведовал долгое время русским отделом Эрмитажа. Но он не в Эрмитаж меня повел, а сказал: «Мы пойдем в комиссионку, и там я покажу все на потоке, где есть настоящее, а где подделки». Все это касалось так же книг. На книги была настоящая охота.

Арнольд Лесовой:

–Был фестиваль авторской песни. Входит Галич, все встают, хлопают бурно, он поет песни про «молчи, попадешь в палачи, стукачи». И мы начинаем скандировать: «Па-стер-нак». То есть спой знаменитую песню памяти Пастернака. Долгое молчание, и наконец он соглашается и поет эту песню. Он ее поет, мы все встаем, один человек из райкома, правда, остался сидеть. Я, кстати, уважаю его мужество — это очень нелегко остаться сидящим, когда вокруг встало несколько сотен человек. Эта безумная эйфория и счастье. Сделаю сноску, о содержании которой мне стало известно очень нескоро: Галичу все инстанции категорически запретили ее петь. На самом деле это был его последний сольный концерт в России или в СССР. Он действительно все потерял, когда начались разборки, в Новосибирске в газетах пошли уничтожающие всякие статьи. У него действительно был сердечный приступ и так далее. То есть эти щенки, которые умоляли его, очень сложный вопрос, должен ли он был спеть или нет, правы ли эти щенки. А если бы они знали, чем это все закончится, должны ли были они от него требовать, чтобы он пел? Я не знаю ответа. Снаружи все было замечательно, но всегда была какая-то изнанка, какие-то страхи, которые всё равно щупальцами проникали отовсюду.

Александр Галич выступает в новосибирском Академгородке, 1968. Фото Владимира Давыдова

Второй случай, это еще не август 1968-го, когда уже все покатилось, и всё стали уничтожать в Академгородке. Бардовский концерт прошел где-то в марте, а это было однажды вечером в общежитии, вот я захожу, чай надо было попросить, слышу — что-то не то. Все бегают, почему-то с полотенцами, почему-то с водой, такая накаленная нервная обстановка. Я захожу в комнату: стоит парень и яростно оттирает мылом руки. Потом на следующий день я иду по Академгородку и вижу гигантскими черными буквами на боковой стороне дома написано: «Их преступление — честность». То есть вот идиллическая картина, Город Солнца. Их — это кого? Насколько я помню, это еще был первый процесс над Александром Гинзбургом, после которого прошло знаменитое письмо подписантов из Новосибирска, протест против репрессий, так называемого «процесса четырех». Юрий Галансков там участвовал. Публикации на Западе. Это все выяснилось, тогда этого никто толком не знал. Кстати, был еще один участник. Это был конец, мне кажется, 1967 года, появился в наших кругах лингвистов некий крупный парень, который очень бросался в глаза, мне показалось, что он был по-настоящему красив. Что-то он такое излучал, что вокруг него вились и девочки, и мальчики. Я ходил с ними, пел песни, от него я впервые услышал, как он поет песню, которую раньше я никогда не слышал, «Четвертые сутки пылают станицы, поправьте погоны, поручик Голицын, корнет Оболенский, налейте вина». Сейчас все, кому не лень, ее поют. Я сейчас не могу, я не выношу, когда я слышу эту песню, потому что это тень кидать на то, как я тогда ее воспринимал. Все ему говорили — Вадик, Вадик. Это был Вадим Делоне, один из тех, кто в 1968 году в августе, один из семи, выйдет на Лобное место на Красной площади, протестуя против ввода войск в Чехословакию. Тогда этого еще ничего не было. Мне как-то шепотом рассказывали: ему за другие прегрешения, за другие письма протеста дали год условно. Умные друзья, родители или ещё кто отправили его в Новосибирск. Это все была одна когорта академиков, и один академик отправил его к другому академику. Лингвистом, как он потом говорил, никогда не хотел быть. Так вот он участвовал в написании этих лозунгов, вместе с еще одним мальчиком Аликом. Максимум, чего удалось с ними сотворить репрессивным органам — это всего лишь исключить из комсомола. Если бы подобный криминал произошел где-нибудь в Москве или Ленинграде, не дай бог, на Украине, то там мало бы никому не показалось. Вот тогда же в 1968-м где-то ближе к осени разгромили клуб «Под интегралом». Это такой кафе-клуб знаменитый был, там были члены, там был устав, там был бессменный, насколько помню, Герман Безносов, его называли «премьер-министр странных дел». Вот эти странные дела можно сейчас воспринимать в полном смысле этого слова. Очень многие вещи допускались в этом клубе. Показывали фильмы, которые в других местах были на полках. Ведь ученые — это самые независимые люди. Изначально генетически меньше боятся, чем другие, поэтому они ездят в командировки, привозят какие-то необычайные пластинки. Наши преподаватели как нас учили английскому языку — они привозили книги или доставали их, или им пересылали авторов, которые ни под каким соусом не разрешены были к переводу с английского в СССР. Я помню, мы переводили пьесу Эдварда Олби. Причем это все было ненавязчиво, как человек дышит свободой ненавязчиво. Очевидно, как говорят на Украине, «терпець обiрвався». То есть стало ясно, что даже эта вольница уже запрещена. Тогда пошло полное разрушение, игры закончились.

Август 1968 года, Прага

Далее в программе:

Передача из цикла «Художник и политика». Разговор с московским поэтом Львом Рубинштейном:

– В 70-е годы я и ближайший ко мне круг художников-поэтов-музыкантов не то, что не дружил с официозом, мы просто отдельно от него существовали. Cуществовал какой-то род консенсуса: мы их не замечаем, они нас тоже. Я не знаю, как они, а мы были даже и довольны этим обстоятельствам. Нынешняя ситуация, конечно, не схожа, хотя очень сильный соблазн все время сравнивать, все время находить общее. Общего, разумеется, мало. Общее только то, что государство, как и тогда, пытается подмять под себя и подчинить себе все сферы общественной жизни, в том числе и культуру. У нынешнего, конечно, это получается хуже, потому что нет таких жестких механизмов, какие были выработаны советской властью, советской практикой. Мы живем просто в принципиально иной, даже не политической ситуации, а просто в иной информационной ситуации, в иной технологической ситуации, мы живем в цифровом мире, и какая там вообще цензура — смешно. А нынешнюю власть, конечно, даже если захочешь, полюбить трудно».

«Мои любимые пластинки» с украинской писательницей Оксаной Забужко:

–1968 год, Киев. Мой первый опыт столкновения с тоталитарным государством, именно на музыкальной почве. Родители активно занимались моим музыкальным образованием, каждый уик-энд таскали в оперу. Музыкальная жизнь конца 60-х до того, как начались репрессии и наступление тёмной ночи щербитчины, отличалась живостью и пестротой. Концерты музыки, ранее не звучавшей, обретали политически протестный характер. Публика ещё кричала не «браво», а «слава», как во времена Украинской Народной Республики в 1918 год.